Когда то в детстве я видел в зверинце пантеру

Добавил пользователь Владимир З.
Обновлено: 19.09.2024

В походном, наскоро сколоченном из досок зверинце Иоганна Миллера сторожа еще не успели зажечь ламп для вечернего представления. На всем лежит тяжелая полумгла. Железные решетки, клетки, барьеры, скамейки, столбы, поддерживающие крышу, кадки с водою и ящики для песка кажутся при этом умирающем мерцании осеннего вечера нагроможденными в беспорядке. Воздух насыщен острым запахом мелких хищников: лис, куниц и рысей, смешанным с запахом испортившегося сырого мяса и птичьего помета.

Вздрагивая от холода и тесно прижавшись друг к другу, пленники тяжело дремлют в своих клетках. В этот час они отдыхают от назойливого любопытства публики.

Желтые, серые, краснохвостые попугаи нахохлились на своих жердочках, привязанные к ним тонкими цепочками за ноги. Большой старый слон, который в темноте кажется издали безобразной громадой, дремлет, перекачиваясь на своей площадке с ноги на ногу, и то развивает, то свивает гибкий хобот. Обезьяны сбились в тесную кучу в самом дальнем углу своего помещения. Некоторые нежно обняли друг дружку за шею; одна приложила голову на колени соседке. Выражения лиц у них у всех печально-покорные, и теперь они больше, чем когда-либо, похожи на людей. В самом конце зверинца, на низкой насести, сидит старый орел, общипанный, облезлый и сгорбленный. Он не спит. Его неподвижные глаза смотрят в темноту со всегдашней непримиримой и гордой ненавистью.

Тяжелая, угнетающая тишина изредка прерывается странными звуками: то будто вздох продолжительный вырвется из чьей-то громадной груди, то стон послышится, то отрывистый хохот сумасшедшей гиены, которая недавно заболела и теперь целыми часами кружится с необыкновенной быстротой на одном месте, пока не упадет без сил.

Цезарь спит и тихо, точно бредящая собака, взвизгивает во сне. Одна из его могучих желтых лап высунулась в ту щель внизу решетки, куда просовывают пищу, и небрежно свесилась наружу. Голову он спрятал в другую лапу, согнутую в колене, и сверху видна только густая темная грива. Рядом с ним свернулась в клубок, точно спящая кошечка, его львица. Цезарь спит беспокойно и иногда вздрагивает. Дыхание клубами горячего пара вылетает из его широких ноздрей.

Тревожный, но блаженный сон снится Цезарю. Над хладеющей после дневного жара пустыней всплыл громадный, блестящий диск месяца, и пустыня ожила, и проснулась, и заговорила миллионами голосов. Проснулся и он, властелин пустыни, и медленными шагами выходит из зарослей, куда загнало его в полдень солнце и где он после кровавого пира, утолив из ручья, жажду, спал в тени до наступления ночи. Какой простор пред его расширенными очами! Только и видно, что синее небо да безбрежная пустыня. Всей своей могучей грудью вдыхает лев свежеющий воздух и вдруг оглушительным, царственным ревом потрясает воздух пустыни. И все смолкает, объятое ужасом. С фырканьем и топотом вскакивают и мчатся через пустыню испуганные стада антилоп и зебров…

Лев крадется к тому ручью, куда каждый день ходят пить воду стада буйволов, и прячется между камнями. Ни один мускул его бархатного тела не шевелится, но весь он уже сжался и приготовился для огромного прыжка. Вдали раздается грузный топот, земля гудит и вздрагивает под тяжелыми копытами. Это идут на водопой буйволы. Передовые тревожно и громко обнюхивают землю и бьют себя хвостами по бокам. Лев не шевелится, но задние ноги его, точно две стальные сжатые пружины, готовы каждую секунду выпрямиться со страшною быстротою.

Наконец стадо напилось и возвращается обратно. Цезарь уже выбрал свою жертву, молодого черного бычка с мускулистой шеей и железным затылком. Легким, беззвучным движением взвивается лев в воздухе. Один прыжок и он уже на спине у буйвола, задние лапы вонзились в круп, передние ушли глубоко в мускулы шеи. Животное в ужасе и бешенстве мчится вперед, прыгает, тщетно стараясь сбросить с себя страшную ношу, и мгновенно падает на песок с перегрызенным позвонком. Пасть Цезаря дымится от горячей крови животного, и опять оглашает он своим победным царственным ревом пустыню.
Взвизгивает в своей клетке спящий Цезарь и видит другой сон.
Перед ним возвышается утыканная острыми гвоздями страшно высокая и крепкая загородка крааля. Лев приседает чуть-чуть к земле, мгновение и он уже внутри загородки; под навесом, сбившись в кругу и дрожа атласной кожей, стоят лошади. Лев устремляется к ним, но в это мгновение просыпается весь крааль. Вспыхивает ружейный огонь, гремят выстрелы, с криком, свистом, гиканьем сбегаются люди. Но Цезарь не хочет упустить добычу; он уже схватил за загривок жеребенка и влечет его по земле к загородке. Гнев и вкус горячей лошадиной крови придают ему чрезмерную силу. Взмахом могучей головы он закидывает животное на спину, вместе с ним высоко над загородкой перелетает на другую сторону и скрывается в темноте ночи.

Сторож зажег лампу. Свет ее упал на глаза Цезарю, и он проснулся. Сначала лев долго не мог прийти в себя; он даже чувствовал до сих пор на языке вкус свежей крови. Но как только он понял, где он находится, то быстро вскочил на ноги и заревел таким гневным голосом, какого еще никогда не слыхали вздрагивающие постоянно при львином реве обезьяны, ламы и зебры. Львица проснулась и, лежа, присоединила к нему свой голос.

Цезарь уже не помнил своего сна, но никогда еще эта тесная клетка с решеткой, эти ненавистные лампы, эти человеческие фигуры так его не раздражали. Он метался из угла в угол, злобно рычал на львицу, когда она попадалась на дороге, и останавливался только для того, чтобы в бешеном реве выразить весь бессильный, но страшный гнев Цезаря, запертого в тюрьме.

– Пож-жалуйте, господа! Нач-чинается объяснение зверей. Пож-жалуйте! – закричал у входа сторож-немец.

Господа, в числе которых было десять-двенадцать дам с детьми и няньками, несколько гимназистов и юнкеров и человек тридцать хорошо одетых мужчин, подошли и окружили сторожа. Остальная публика глазела сзади, из-за барьера. Сторож стал спиною к первой клетке и, постукивая за спиной палочкой по решетке, начал объяснение:

– А вот-с ам-мериканский дико-образ. Тело его снабжено длинными колючими иглами, которые он бросает в преследующих его врагов…

Объяснение свое он проговорил заученным тоном, с полнейшим равнодушием к самому дикобразу, и перешел к следующему номеру.

– А вот-с черная пантера, или черная смерть, называется иначе гробокопательница. Разрывает могилы и пожирает трупы с кожей, с костями и даже с волосами. Пос-сторонитесь, господа. Детям не видно…

Публика наклонялась к решетке, но ничего не видала, кроме двух зеленых горящих глаз в самом углу клетки.

– Може там никакой пантеры нема? – заметил с галереи чей-то голос.

Наконец толпа остановилась перед клеткой льва.

– А вот африканский лев. Называется Цезарь. Стоит двадцать пять тысяч марок. И со своей львицей, стоящей одиннадцать тысяч марок,– запел сторож.

Затем в его руках очутилась неизвестно откуда появившаяся жестяная кружка, и он, потряхивая находящимися в ней медяками, протягивая ее публике, сказал:

– Сейчас начнется блестящее представление: укрощение львов и кормление диких зверей. Пожертвуйте, господа, кто что может, в пользу служащих зверинца. И в это время свободной рукой он зазвонил в колокольчик, возвещающий начало представления. Десять евреев-музыкантов грянули веселый марш.

– Карльхен, звонят, – сказала чистенькая старая немка, выходя из-за своей кассы и отворяя дверь в уборную, где одевался укротитель.

– Сейчас, – ответил Карльхен. – Затворите, мама, дверь. Холодно.

Карл Миллер, брат хозяина зверинца, стоял в крошечной дощатой уборной, перед зеркалом, уже одетый в розовое трико с малиновым бархатным перехватом ниже живота. Старший брат, Иоганн, сидел рядом и зоркими глазами следил за туалетом Карла, подавая ему нужные предметы. Сам Иоганн был сильно хром (ему ручной лев исковеркал правую ногу) и никогда не выходил в качестве укротителя, а только подавал брату в клетку обручи, бенгальский огонь и пистолеты.

– Вот румяна, – сказал Иоганн, протягивая брату коробку, положи немного.

Карл действительно был бледен. При первых же звуках музыки он почувствовал, как кровь сбежала с его лица и горячей волной прихлынула к сердцу и как руки его похолодели и приобрели какую-то особенную цепкость. Но это волнение не было волнением трусости. Уже два года Карл укрощал львов и каждый день испытывал одно и то же чувство подъема нервов.

Музыка, трико, боязливое и почтительное любопытство толпы, бенгальский огонь, наконец, прилив воли и отваги во время представления в клетке и страшная нравственная сила, которую он в это время чувствовал во всем своем существе и особенно во взоре, заставлявшем льва робко пятиться в угол, все это заранее, еще при одевании, волновало его. Положив на щеки слой румян и подведя карандашом нижные и верхние веки, отчего глаза стали громадными и заблестели, Карл надел на шею малиновый воротник, украшенный аграмантом с блестками, и посмотрелся в зеркало. На него глянуло смелое и взволнованное, очень красивое лицо; с крутым, упрямым подбородком, большими голубыми глазами, смотревшими с дерзкой улыбкой.

– Хлыст! – приказал отрывисто Карл, поправляясь перед зеркалом.

Старший брат поспешно подал ему длинный бич, а сам отошел к дверям, чтобы их широко отворить перед выходом Карла, и заботливо ощупал в кармане револьвер… Карл швырнул зеркало на комод и сделал руками и ногами несколько быстрых движений, чтобы размяться. Брат посмотрел на него вопросительно. Карл мотнул головой и из растворенной Иоганном двери вышел эластичной, поспешной походкой в зверинец. Иоганн шел сзади и звонил, а чистенькая старушка из-за кассы украдкой крестила молодого сына, красавца и своего любимчика.

За десять шагов до клетки Карла остановил сторож и сказал ему несколько слов на ухо. Это была дурная примета. Укротитель никогда не должен останавливаться ни на одну секунду, потому что зверь следит за ним глазами с самого выхода его из уборной.

– Цезарь беспокоится? Рычит? – переспросил Карл умышленно громко, играя перед публикой бесстрашием.– О! Это пустяки. Он сейчас будет у нас, как Овечка.

Цезарь стоял, прижавшись лицом к самой решетке. Его кошачьи рыжие глаза с громадными зрачками блестели жадно и пугливо в то же время. Бешенство, не проходившее у него до сих пор, внезапно разрослось при виде знакомой фигуры в розовом трико, на которую он нарочно не смотрел, но за всеми движениями которой следил с напряженным вниманием хищника.

Карл быстро прошел среди расступившихся зрителей, ловко вспрыгнул на три ступеньки приставной лестницы и очутился в предохранительной клеточке, из которой железная дверца отворялась внутрь большой клетки. Но едва он взялся за ручку, как Цезарь одним прыжком очутился у дверцы, налег на нее головой и заревел, обдавая Карла горячим дыханием и запахом гнилого мяса.

– Цезарь, назад. – крикнул Карл и, нарочно приблизив к решетке лицо, устремил на зверя пристальный взгляд. Но лев выдержал взгляд, не отступал и скалил зубы. Тогда Карл просунул сквозь решетку хлыст и стал бить Цезаря по голове и по лапам.

Цезарь ревел, но не отступал и не отводил глаз.

– Довольно! – крикнул кто-то из глубины публики.

– Довольно! – подхватила единодушно вся толпа.

– Оставь! – сказал Иоганн тихим и тревожным голосом и под плащом, незаметно, вытащил из кармана револьвер.

– Нет! – отрезал сердито Карл и опять ударил изо всей силы льва по голове. – Цезарь, назад!

Но Цезарь внезапно взвился во весь рост и ударил лапой в решетку с такой силой, что вся клетка задрожала.

– Довольно! Перестаньте! – кричали зрители и оставались в то же время, точно прикованные, не трогаясь с места.

– Огня! – крикнул Карл.

Минутный припадок нерешительности, который он испытал было сначала при непослушании льва, уступил теперь место озлоблению, и он решился во что бы то ни стало заставить зверя повиноваться.

Иоганн выхватил из жаровни, принесенной сторожем, раскаленный железный прут и передал его брату вместе с зажженной палочкой искристого бенгальского огня. Ослепленные огнем зрители не заметили быстрого движения Карла, но увидали, как Цезарь с громким стоном боли отскочил от двери, и в ту же секунду укротитель очутился в клетке.

В зверинце сделалось совсем тихо, слышно было только, как шипел бенгальский огонь в руке у Карла да стонал и ворчал Цезарь в углу клетки.

На полу клетки лежал Карл, весь истерзанный, с переломанными руками, ногами и ребрами, но еще живой; сзади него львица, которой пуля Иоганна попала в череп, и рядом с ней в последней агонии Цезарь.

Бледные, перепуганные зрители стояли вокруг клетки в немом ужасе и не трогались с места, несмотря на упрашивания сторожа оставить зверинец.

– Я тебя люблю, – продолжала она. – И ты должен верить! Разве это не убеждает тебя?

И она поцеловала меня. Но, когда я хотел охватить и сжать ее руками, ее уже не было. Она ушла из полутем­ного коридора, и я снова последовал за ней туда, где за­канчивался веселый праздник. Почем я знаю, где это было? Она сказала, чтобы я пришел туда, и я пришел и видел, как всю ночь кружились пары. Никто не подходил ко мне и не заговаривал со мной, и, всем чужой, я сидел в углу около музыкантов. Прямо на меня было направлено жерло большой медной трубы, и оттуда рычал кто-то за­пертый и через каждые две минуты отрывисто и грубо смеялся: хо-хо-хо.

Иногда ко мне приближалось белое душистое облако. То была она. Не знаю, как она умела ласкать меня неза­метно для людей, но на одну коротенькую секунду плечо ее прижималось к моему плечу, на одну коротенькую се­кунду я видел, опустив глаза, белую шею в прорезе белого платья. А когда поднимал глаза, то видел профиль, такой белый, строгий и правдивый, какой бывает у задумавшего­ся ангела над могилой забытого человека. И глаза ее я видел. Они были большие, жадные к свету, красивые и спокойные. Окруженный голубым ободком, чернел зрачок, и сколько я ни смотрел в него, он был все такой же чер­ный, глубокий и непроницаемый. Быть может, я смотрел в него так недолго, что сердце не успевало еще сделать ни одного толчка, но никогда я так глубоко и страшно не по­нимал, что значит бесконечность, и никогда с такой силой не ощущал ее. Со страхом и болью я чувствовал, что вся моя жизнь тоненьким лучом переходила в ее глаза, пока я становился чужим для самого себя, опустевшим и без­гласным – почти мертвым. Тогда она уходила от меня, унося с собою мою жизнь, и опять танцевала с кем-то вы­соким, надменным и красивым. Каждую подробность изучил я в нем: форму его обуви, широту приподнятых плеч, равномерный взмах отделившейся пряди волос, – а он своим безразличным, невидящим взглядом словно вдав­ливал меня в стену, и я делался таким же плоским и не­существующим для глаз, как и стена.

Когда стали тухнуть свечи, я подошел к ней и сказал:

– Пора ехать. Я провожу вас.

Но она удивилась.

– Но ведь я еду с ним, – и она показала на высокого и красивого, который не смотрел на нас. И, отведя меня в пустую комнату, она поцеловала меня.

– Ты лжешь, – сказал я тихо-тихо.

– Мы сегодня увидимся. Ты должен прийти, – отве­тила она.

Из-за высоких крыш смотрело зеленое морозное утро, когда я ехал домой. И на всей улице было только нас двое: извозчик и я. Он сидел, понурившись и спрятав лицо, а за ним сидел, понурившись, я и прятал лицо до самых глаз. И у извозчика были свои мысли, а у меня свои, а там, за толстыми стенами, спали тысячи людей, и у них были свои сновидения и мысли. Я думал о ней и о том, что она лжет; я думал о смерти, и мне казалось, что эти сумеречно освещенные стены уже видели мою смерть и оттого они так холодны и прямы. Не знаю, о чем думал извозчик. Не знаю, о чем грезили те, скрытые стенами. Но ведь и они не знали, о чем думаю и грежу я.

Итак, мы ехали по длинным и прямым улицам, а утро поднималось из-за крыш, и все кругом было неподвижно и бело. Душистое холодное облако приближалось ко мне, и прямо в мое ухо смеялся кто-то запертый: хо-хо-хо.

Когда-то в детстве я видел в зверинце пантеру, поразившую мое воображение и надолго полонившую мысли. Она была непохожа на других зверей, которые бессмысленно дремали или злобно смотрели на посетителей. Из угла в угол, по одной и той же линии, с математической правильностью ходила она, каждый раз поворачиваясь на одном и том же месте, каждый раз задевая золотистым боком за один и тот же металлический прут решетки. Хищная острая голова ее была опущена, и глаза смотрели перед собой, ни разу, никогда не поворачиваясь в сторону. Перед ее клеткой целые дни толпился народ, говорил, шумел, а она все ходила, и ни разу глаза ее не обратились к смотрящим. И немногие лица из толпы улыбались; большинство серьезно, даже мрачно смотрели на эту живую картину тяжелого безысходного раздумья и со вздохом отходили. А отойдя, еще раз недоумевающе, пытливо оглядывались на нее и вздыхали, как будто было что-нибудь общее в судьбе их, свободных людей, и этого несчастного плененного зверя. И когда впоследствии со мной, уже взрослым, люди и книги заговорили о вечности, я вспомнил пантеру, и мне показалось, что я уже знаю вечность и ее муки.

В такую пантеру превратился я в моей каменной клетке. Я ходил и думал. Я ходил по одной линии наискось клетки, от угла к углу, и по одной короткой линии шли мои мысли, такие тяжелые, что, казалось, не голову, а целый мир ношу я на своих плечах. Только из одного слова состоял он, но какое это было большое, какое мучительное, какое зловещее слово.

Ложь – так произносилось это слово.

Опять оно, шипя, выползало из всех углов и обвивалось вокруг моей души, но оно перестало быть маленькой змейкой, а развернулось большой, блестящей и свирепой змеей. И жалила и душила она меня своими железными кольцами, и когда я начинал кричать от боли, из моего открытого рта выходил тот же отвратительный, свистящий змеиный звук, точно вся грудь моя кишела гадами:

И я ходил и думал, и перед моими глазами серый, ровный асфальт пола превращался в сереющую прозрачную бездну. Ноги переставали ощущать прикосновение к камню, и мне чудилось, что в бесконечной высоте я парю над туманом и мглой. И когда грудь моя исторгала свистящий стон, оттуда снизу – из-под этой редеющей, но непроницаемой пелены медленно приносился страшный отзвук. Так медленно и глухо, точно он проходил сквозь тысячелетия и в каждую минуту и в каждой частице тумана терял свою силу. Я понимал, что там – внизу – он свистел, как ветер, который срезает деревья, но в мое ухо он входил зловещим коротким шепотком:

Этот подлый шепот приводил меня в негодование. Я топал ногой но камню и кричал:

– Нет лжи! Я убил ложь.

И нарочно я отворачивался в сторону, так как знал, что она ответит. И она отвечала медленно, из глубины бездонной пропасти:

Дело, как видите, в том, что я жалко ошибся. Женщину я убил, а ложь сделал бессмертной. Не убивайте женщины, пока мольбами, пыткой и огнем вы не вырвете из души се правды!

Когда-то в детстве я видел в зверинце пантеру, пора­зившую мое воображение и надолго полонившую мысли. Она была непохожа на других зверей, которые бессмыс­ленно дремали или злобно смотрели на посетителей. Из угла в угол, по одной и той же линии, с математической правильностью ходила она, каждый раз поворачиваясь на одном и том же месте, каждый раз задевая золотистым боком за один и тот же металлический прут решетки. Хищная острая голова ее была опущена, и глаза смотрели перед собой, ни разу, никогда не поворачиваясь в сторо­ну. Перед ее клеткой целые дни толпился народ, говорил, шумел, а она все ходила, и ни разу глаза ее не обратились к смотрящим. И немногие лица из толпы улыбались; боль­шинство серьезно, даже мрачно смотрели на эту живую картину тяжелого безысходного раздумья и со вздохом отходили. А отойдя, еще раз недоумевающе, пытливо огля­дывались на нее и вздыхали, как будто было что-нибудь общее в судьбе их, свободных людей, и этого несчастного плененного зверя. И когда впоследствии со мной, уже взрослым, люди и книги заговорили о вечности, я вспом­нил пантеру, и мне показалось, что я уже знаю вечность и ее муки.

В такую пантеру превратился я в моей каменной клет­ке. Я ходил и думал. Я ходил по одной линии наискось клетки, от угла к углу, и по одной короткой линии шли мои мысли, такие тяжелые, что, казалось, не голову, а це­лый мир ношу я на своих плечах. Только из одного слова состоял он, но какое это было большое, какое мучительное, какое зловещее слово.

Ложь - так произносилось это слово.

Опять оно, шипя, выползало из всех углов и обвива­лось вокруг моей души, но оно перестало быть маленькой змейкой, а развернулось большой, блестящей и свирепой змеей. И жалила и душила она меня своими железными кольцами, и когда я начинал кричать от боли, из моего открытого рта выходил тот же отвратительный, свистящий змеиный звук, точно вся грудь моя кишела гадами:

И я ходил и думал, и перед моими глазами серый, ров­ный асфальт пола превращался в сереющую прозрачную бездну. Ноги переставали ощущать прикосновение к кам­ню, и мне чудилось, что в бесконечной высоте я парю над туманом и мглой. И когда грудь моя исторгала свистящий стон, оттуда снизу – из-под этой редеющей, но непро­ницаемой пелены медленно приносился страшный отзвук. Так медленно и глухо, точно он проходил сквозь тысячеле­тия и в каждую минуту и в каждой частице тумана терял свою силу. Я понимал, что там - внизу – он свистел, как ветер, который срезает деревья, но в мое ухо он входил зловещим коротким шепотком:

Этот подлый шепот приводил меня в негодование. Я то­пал ногой но камню и кричал:

– Нет лжи! Я убил ложь.

И нарочно я отворачивался в сторону, так как знал, что она ответит. И она отвечала медленно, из глубины бездонной пропасти:

Дело, как видите, в том, что я жалко ошибся. Женщину я убил, а ложь сделал бессмертной. Не убивайте жен­щины, пока мольбами, пыткой и огнем вы не вырвете из души ее правды!

— Я тебя люблю,- продолжала она.- И ты должен верить! Разве это не убеждает тебя?

И она поцеловала меня. Но, когда я хотел охватить и сжать ее руками, ее уже не было. Она ушла из полутемного коридора, и я снова последовал за ней туда, где заканчивался веселый праздник. Почем я знаю, где это было? Она сказала, чтобы я пришел туда, и я пришел и видел, как всю ночь кружились пары. Никто не подходил ко мне и не заговаривал со мной, и, всем чужой, я сидел в углу около музыкантов. Прямо на меня было направлено жерло большой медной трубы, и оттуда рычал кто-то запертый и через каждые две минуты отрывисто и грубо смеялся: хо-хо-хо.

Иногда ко мне приближалось белое душистое облако. То была она. Не знаю, как она умела ласкать меня незаметно для людей, но на одну коротенькую секунду плечо ее прижималось к моему плечу, на одну коротенькую секунду я видел, опустив глаза, белую шею в прорезе белого платья. А когда поднимал глаза, то видел профиль, такой белый, строгий и правдивый, какой бывает у задумавшегося ангела над могилой забытого человека. И глаза ее я видел. Они были большие, жадные к свету, красивые и спокойные. Окруженный голубым ободком, чернел зрачок, и сколько я ни смотрел в него, он был все такой же черный, глубокий и непроницаемый. Быть может, я смотрел в него так недолго, что сердце не успевало еще сделать ни одного толчка, но никогда я так глубоко и страшно не понимал, что значит бесконечность, и никогда с такой силой не ощущал ее. Со страхом и болью я чувствовал, что вся моя жизнь тоненьким лучом переходила в ее глаза, пока я становился чужим для самого себя, опустевшим и безгласным — почти мертвым. Тогда она уходила от меня, унося с собою мою жизнь, и опять танцевала с кем-то высоким, надменным и красивым. Каждую подробность изучил я в нем: форму его обуви, широту приподнятых плеч, равномерный взмах отделившейся пряди волос,- а он своим безразличным, невидящим взглядом словно вдавливал меня в стену, и я делался таким же плоским и несуществующим для глаз, как и стена.

Когда стали тухнуть свечи, я подошел к ней и сказал:

— Пора ехать. Я провожу вас.

Но она удивилась.

— Но ведь я еду с ним,- и она показала на высокого и красивого, который не смотрел на нас. И, отведя меня в пустую комнату, она поцеловала меня.

— Ты лжешь,- сказал я тихо-тихо.

— Мы сегодня увидимся. Ты должен прийти,- ответила она.

Из-за высоких крыш смотрело зеленое морозное утро, когда я ехал домой. И на всей улице было только нас двое: извозчик и я. Он сидел, понурившись и спрятав лицо, а за ним сидел, понурившись, я и прятал лицо до самых глаз. И у извозчика были свои мысли, а у меня свои, а там, за толстыми стенами, спали тысячи людей, и у них были свои сновидения и мысли. Я думал о ней и о том, что она лжет; я думал о смерти, и мне казалось, что эти сумеречно освещенные стены уже видели мою смерть и оттого они так холодны и прямы. Не знаю, о чем думал извозчик. Не знаю, о чем грезили те, скрытые стенами. Но ведь и они не знали, о чем думаю и грежу я.

Итак, мы ехали по длинным и прямым улицам, а утро поднималось из-за крыш, и все кругом было неподвижно и бело. Душистое холодное облако приближалось ко мне, и прямо в мое ухо смеялся кто-то запертый: хо-хо-хо.

II

Она солгала. Она не пришла, и я напрасно ждал ее. Серый, ровный, застывший полумрак спускался с темного неба, и я не знал, когда сумерки перешли в вечер и вечер перешел в ночь, и думал, что все это была одна долгая ночь. Все теми же шагами, однообразными, равномерными шагами долгих ожиданий ходил я взад и вперед. Я не подходил близко ни к высокому дому, в котором жила любимая мной, ни к стеклянной его двери, желтевшей под желтым навесом, а все теми же равномерными шагами ходил по противоположной стороне — взад и вперед, взад и вперед. И идя вперед, я не сводил глаз со стеклянной двери, а возвращаясь обратно, часто останавливался и оборачивал голову, и тогда острыми иглами снег колол мое лицо. И так длинны были они, эти острые и холодные иглы, что проникали до самого сердца и кололи его тоской и гневом бессильного ожидания. От светлого севера к темному югу свободно мчался холодный воздух, со свистом играл на обледенелых крышах и, срываясь оттуда, сек мое лицо острыми маленькими снежинками и мелко стучал в стекла пустых фонарей, где одинокое, дрожащее от холода сгибалось желтое пламя. И мне жаль было одинокого пламени, живущего только ночью, и я думал, что вот вся жизнь кончится на этой улице, и я уйду, и только снежинки будут нестись но пустому пространству, а желтое пламя все будет дрожать и сгибаться — в одиночестве и холоде.

Я ждал ее, и она не приходила. И мне чудилось, что одинокое пламя и я, мы похожи друг на друга, и только фонарь мой не был пуст: в том пространстве, которое я измерял своими шагами, иногда показывались люди. Они неслышно вырастали за моей спиной, большие и темные, двигались мимо меня и, серея словно призрак, внезапно исчезали за острым углом белого здания. И снова выходили они из-за угла, равнялись со мной и медленно таяли в сером пространстве, полном бесшумно движущегося снега. Закутанные, бесформенные, молчаливые, они были похожи друг на друга и на меня, и мне казалось, что десятки людей ходят взад и вперед, как и я, ждут, дрогнут и молчат, как и я, и думают о чем-то своем, загадочном и печальном.

Я ждал ее, и она не приходила. Не знаю, почему я не кричал и не плакал от боли; не знаю, почему я смеялся и радовался и сжимал пальцы так, будто они когти, и будто я держу в них то маленькое и ядовитое, что шипит, словно змейка: ложь! Она извивалась в моих руках и кусала мое сердце, и от яда ее кружилась моя голова. Все было ложь. Исчезла грат. между будущим и настоящим, между нaстоящим и прошлым. Исчезла грань между тем временем. когда я еще не жил, и тем, когда я стал жить, и я думал, что я жил всегда — или не жил никогда. И всегда, когда я еще не жил и когда я стал жить, царила надо мной она, и мне странно было думать, что у нее есть и тело, и что в существовании ее есть начало и конец. У нее не было имени, и всегда она была та, что лжет, та, что вечно заставляет ждать и никогда не приходит. И не знаю, почему я смеялся, и острые иглы вонзались в мое сердце, и прямо в ухо мое смеялся кто-то запертый: хо-хо-хо.

Открывая глаза, я видел освещенные окна высокого дома, и они тихо говорили мне своим синим и красным языком:

— Ты обманут ею; в эту минуту, пока ты одиноко блуждаешь, ждешь и страдаешь, она, вся красивая, вся яркая, вся лживая, находится здесь и слушает то, что шепчет ей высокий и красивый человек, презирающий тебя. Если бы ты ворвался сюда и убил ее, ты сделал бы хорошо, так как убил бы ложь.

Я крепче сжимал руку, в которой был нож, и, смеясь, отвечал:

Но печально глядели на меня окна и печально добавляли:

— Но ты никогда не убьешь ее. Никогда, потому что оружие в твоей руке — такая же ложь, как и ее поцелуи.

Давно уже исчезли безмолвные тени ожидавших, и в холодном пространстве остался один я да дрожащие от стужи и отчаяния одинокие языки огня. Невдалеке, на церковной колокольне, стали бить часы, и их унылый металлический звук дрожал и плакал, вылетая в пространство и теряясь в массе безумно кружащихся снежинок. Я начал считать удары и рассмеялся: часы пробили пятнадцать. Колокольня была старая, и часы были старые, и хотя верно показывали время, но удары отбивали без счету, иногда так много, что старый седой звонарь взлезал вверх и удерживал руками судорожно бьющийся молоточек. Для кого лгали эти дрожащие, старчески-печальные звуки, охваченные и задушенные морозной тьмой? Так жалка и нелепа была эта ненужная ложь.

И с последним лживым звуком часов стукнула стеклянная дверь, и по ступенькам спустился кто-то высокий. Я видел только его спину, но я узнал ее, так как только вчера видел ее, гордую, презрительную. И походку узнал я, и была она более легкой и уверенной, чем вчера: такие раз отходил и я от этой двери: так ходят люди, которых только сейчас целовали женские лживые уста.

III

Я грозил, я требовал, скрежеща зубами:

— Открой мне правду!

И с холодным, как снег, лицом, с удивленно приподнятыми бровями, под которыми все так же бесстрастно и загадочно темнел непроницаемый зрачок, она спрашивала меня:

— Но разве я лгу тебе?

Она знала, что я не могу доказать ее лжи, и что все мои тяжелые, массивные создания пытающей мысли могут быть разрушены одним ее словом — еще одним лживым словом. Я ждал его — и оно сходило с ее уст, сверкающее на поверхности красками правды и темное в своей глубине.

— Я люблю тебя. Разве я не вся твоя?

Мы были далеко от города, и в темные окна глядело снежное поле. Над ним была тьма и вокруг него была тьма, густая, неподвижная, молчаливая, но оно сияло своим сокровенным светом, как лицо мертвеца во мраке. Одна только свеча горела в большой, жарко натопленной комнате, и на краснеющем пламени виднелся бледный от свет мертвого ноля.

— Как бы ни была печальна правда, я хочу знать ее. Быть может, я умру, узнав ее, но смерть лучше, чем незнание правды. В твоих поцелуях и объятиях я чувствую ложь. В твоих глазах я вижу ее. Скажи мне правду — и я навсегда уйду от тебя,- говорил я.

Но она молчала, и взгляд ее, холодно-пытливый, проникал в глубь меня, выворачивал мою душу и с странным любопытством рассматривал ее. И я закричал:

— Отвечай, или я убью тебя!

— Убей! — спокойно ответила она.- Иногда так скучно жить. Но разве угрозами можно добиться правды?

И тогда я стал на колени. Сжимая ее руки, плача, я молил ее о жалости — и о правде.

— Бедный,- говорила она, кладя руку на мои волосы.- Бедный!

— Пожалей меня,- молил я.- Я так хочу правды.

И я смотрел на ее чистый лоб и думал, что правда там, за этой тоненькой преградой. И мне безумно хотелось сорвать череп, чтобы увидеть правду. А вот здесь, за белой грудью, бьется сердце — и мне безумно хотелось разорвать грудь и хоть раз увидеть обнаженное человеческое сердце. И неподвижно желтело острое пламя догоравшей свечи, и, темнея, расходились стены, и было так грустно, так одиноко, так жутко.

— Бедный, — говорила она.- Бедный.

Судорожно метнувшись, упало желтое пламя и стало синим. А потом оно погасло — тьма охватила нас. Я не видел ни лица ее, ни глаз, ее руки охватывали мою голову, и я уже не чувствовал лжи. Закрыв глаза, я не думал, не жил, я только впитывал в себя ощущение ее рук, и оно казалось мне правдивым. И в темноте тихо звучал ее шепот, боязливый и странный:

— Обними меня. Мне страшно.

И опять тишина, и опять тихий, полный страха шепот:

— Ты хочешь правды,- а разве сама я знаю ее? И разве я не хочу знать ее? Защити меня! О, как мне страшно!

Я открыл глаза. Побледневший мрак комнаты в страхе бежал от высоких окон, и собирался у стен, и прятался в углы,- а в окна молча глядело что-то большое, мертвенно-белое. Казалось, что чьи-то мертвые очи разыскивают нас и охватывают своим ледяным взглядом. Дрожа, мы прижимались друг к другу, и она шептала:

IV

Я убил ее. Я убил ее, и, когда вялой и плоской массой она лежала у того окна, за которым белело мертвое поле, я стал ногой на ее труп и рассмеялся. Это не был смех сумасшедшего, о, нет! Я смеялся оттого, что грудь моя дышала ровно и легко, и внутри ее было весело, спокойно и пусто, и от сердца отпал червяк, точивший его. И, наклонившись, я заглянул в ее мертвые глаза. Большие, жадные к свету, они остались открытыми и были похожи на глаза восковой куклы — такие же круглые и тусклые, точно покрытые слюдой. Я мог трогать их пальцами, закрывать и открывать, и мне не было страшно, потому что в черном, непроницаемом зрачке уже не жил тот демон лжи и сомнений, который так долго, так жадно пил мою кровь.

Когда меня схватили, я смеялся, и схватившим меня людям это показалось и страшным и диким. Один с отвращением отворачивались от меня и отходили в сторону; другие прямо и грозно, с укором на устах, шли на меня, но, когда на их глаза падал мой светлый и веселый взгляд, лица их бледнели, и земля приковывала к себе их ноги.

— Сумасшедший, — говорили они, и мне казалось, это слово утешает их, потому что помогает понять загадку: как, любящий, я мог убить любимую — и смеяться. И только один, толстый, краснощекий и веселый, назвал меня другим словом, и оно ударило меня и затмило в моих глазах свет.

— Бедный человек! — сказал он с состраданием и без злобы, потому что был толстый и веселый. — Бедный!

— Не надо! — крикнул я.- Не надо называть меня так!

Не знаю, зачем я кинулся к нему. Конечно, я не хотел ни убивать его, ни трогать, но все эти перепуганные люди, видевшие во мне сумасшедшего и злодея, перепугались еще больше и закричали так, что мне опять стало смешно.

Когда меня выводили из комнаты, где лежал труп, я громко и настойчиво повторял, глядя на веселого, толстого человека:

— Я счастливый! Я счастливый!

И это была правда.

V

Когда-то в детстве я видел в зверинце пантеру, поразившую мое воображение и надолго полонившую мысли. Она была непохожа на других зверей, которые бессмысленно дремали или злобно смотрели на посетителей. Из угла в угол, по одной и той же линии, с математической правильностью ходила она, каждый раз поворачиваясь на одном и том же месте, каждый раз задевая золотистым боком за один и тот же металлический прут решетки. Хищная острая голова ее была опущена, и глаза смотрели перед собой, ни разу, никогда не поворачиваясь в сторону. Перед ее клеткой целые дни толпился народ, говорил, шумел, а она все ходила, и ни разу глаза ее не обратились к смотрящим. И немногие лица из толпы улыбались; большинство серьезно, даже мрачно смотрели на эту живую картину тяжелого безысходного раздумья и со вздохом отходили. А отойдя, еще раз недоумевающе, пытливо оглядывались на нее и вздыхали, как будто было что-нибудь общее в судьбе их, свободных людей, и этого несчастного плененного зверя. И когда впоследствии со мной, уже взрослым, люди и книги заговорили о вечности, я вспомнил пантеру, и мне показалось, что я уже знаю вечность и ее муки.

В такую пантеру превратился я в моей каменной клетке. Я ходил и думал. Я ходил по одной линии наискось клетки, от угла к углу, и по одной короткой линии шли мои мысли, такие тяжелые, что, казалось, не голову, а целый мир ношу я на своих плечах. Только из одного слова состоял он, но какое это было большое, какое мучительное, какое зловещее слово.

Ложь — так произносилось это слово.

Опять оно, шипя, выползало из всех углов и обвивалось вокруг моей души, но оно перестало быть маленькой змейкой, а развернулось большой, блестящей и свирепой змеей. И жалила и душила она меня своими железными кольцами, и когда я начинал кричать от боли, из моего открытого рта выходил тот же отвратительный, свистящий змеиный звук, точно вся грудь моя кишела гадами:

И я ходил и думал, и перед моими глазами серый, ровный асфальт пола превращался в сереющую прозрачную бездну. Ноги переставали ощущать прикосновение к камню, и мне чудилось, что в бесконечной высоте я парю над туманом и мглой. И когда грудь моя исторгала свистящий стон, оттуда снизу — из-под этой редеющей, но непроницаемой пелены медленно приносился страшный отзвук. Так медленно и глухо, точно он проходил сквозь тысячелетия и в каждую минуту и в каждой частице тумана терял свою силу. Я понимал, что там — внизу — он свистел, как ветер, который срезает деревья, но в мое ухо он входил зловещим коротким шепотком:

Этот подлый шепот приводил меня в негодование. Я топал ногой но камню и кричал:

— Нет лжи! Я убил ложь.

И нарочно я отворачивался в сторону, так как знал, что она ответит. И она отвечала медленно, из глубины бездонной пропасти:

Дело, как видите, в том, что я жалко ошибся. Женщину я убил, а ложь сделал бессмертной. Не убивайте женщины, пока мольбами, пыткой и огнем вы не вырвете из души се правды!

Так думал я и ходил наискосок клетки, от угла к углу!

VI

Темно и страшно там, куда она унесла правду и ложь — и я пойду туда. У самого престола сатаны я настигну ее, и упаду на колени, и заплачу, и скажу:

— Открой мне правду!

Но, боже! Ведь это ложь. Там тьма, там пустота веков и бесконечности, и там нет ее и нет ее нигде. Но ложь осталась. Она бессмертна. Я чувствую ее в каждом атоме воздуха, и, когда я дышу, она с шипением входит в мою грудь и рвет ее, рвет!

Читайте также: